После шести бутылок приятели отправились к какому-то Павлу Семеновичу; этот последний угостил копченым сигом и мадерой. Когда мадера была выпита, послали за коньяком. Дальше больше – и дальнейшие события заволакиваются туманом, сквозь который Путохин видел что-то похожее на сон: лиловое лицо какой-то шведки, выкрикивавшей фразу: «Мужчина, угостите портером!», длинную танцевальную залу с невысокими потолками, полную дыма и лакейских рож, себя самого, закладывающего большие пальцы рук в жилетные карманы и откалывающего ногами черт знает что... Далее он видел, как во сне, небольшую комнатку, стены которой увешаны лубочными картинами и женскими платьями... Припоминал он запах разлитого портера, цветочного одеколона и глицеринового мыла... Несколько яснее выделялась из сумбурной каши картина пробуждения, тяжелого, скверного, когда даже солнечный свет кажется отвратительным...
Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
– Не трудитесь оправдываться... Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с... Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это... да-с!
Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон...
– Мерзко! Подло! – бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. – И осрамился и место потерял... Подло, гадко!
Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали... Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило все его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
– Хоть застрелиться в пору! – бормотал он. – И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
– Да, плохая история! – соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. – Все бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат... Именно стреляться в пору...
– Боже мой, а голова... голова! – бормотал Путохин, морщась от боли. – Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться... Зайдем!
Приятели зашли в трактир...
– И как это я напился, не понимаю! – ужасался Путохин после второй рюмки. – Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом... смеялся над пьяницами, и вдруг – все к черту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
Он покрутил головой и продолжал:
– Иду домой, точно на смертную казнь... Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места... Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства... но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, все пропил и отставку получил... Что я могу сказать ей?
– Ничего, побранится и перестанет!..
– Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким... Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл... И она права... Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я это сделал?
Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
– Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу... – сказал он после некоторого молчания. – Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии... А женщины, братец ты мой, все могут простить тебе – и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат... Я этих баб прекрасно изучил... Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
– Да, головомойка будет важная... – вздохнул Федор Елисеич.
– Она рассуждать не будет... Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив... Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы... Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно... И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами... Можешь себе представить эту инквизицию.
– А ты прощения попроси! – посоветовал сослуживец.
– Напрасный труд... На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных. Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
«Э, плевать! – решил он, дернув у своей двери за звонок. – Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей все и уйду куда глаза глядят».
Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
«Пусть она начинает», – подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
Но она не начинала... Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она все молчала и глядела вопросительно.
«Пущу себе пулю в лоб! – решил он, сгорая со стыда. – Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел... к себе в кабинет.
Немного погодя жена сидела возле него и утешала: – Перемелется, мука будет, – говорила она. – будь мужчиной и не кисни... Бог даст, перетерпим эту Беду и найдем место получше.
Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его... Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
– Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Может быть, он и прав.