"Назидательный рассказ"
Уникальный памятник русской словесности, сборник «Матросские досуги» написан Владимиром Далем задолго до знаменитого «Толкового словаря». Книга адресована простым матросам, о тяжелой службе которых Даль знал не понаслышке: окончив столичный Морской кадетский корпус, он более пяти лет прослужил на флоте.
Свободным от вахты матросам, собиравшимся в часы досуга в кубрике или на палубе, читали рассказы о морских путешествиях, о доблести моряков, об устройстве Вселенной, полезные правила на разные случаи, назидательные рассказы и т.д. Один из таких поучительных рассказов мы предлагаем вниманию наших читателей.
Текст публикуется в авторской редакции с сохранением авторской орфографии и пунктуации.
Жена по мужу плачет – поводок шумит; сестра по брате – мелким дождичком; мать по сыне – тихой росой, да день за день, утренней и вечерней зарей; нет родимого дружка супротив родной матушки; матерняя молитва со дня моря вынимает. Отцовское благословение напутствует умом-разумом, а матернее – душу в сердце влагает. Но и гнев оскорбленной матери страшен: отцовское проклятие коренит (искореняет), а матернее сушит; весь свет пройдешь, а от него не уйдешь; в могиле от него не скроешься, и на том свете оно тебе отзовется.
Был недобрый сын, живший один с матерью. Он остался сиротой от отца еще младенцем; мать вспоила и вскормила его, живучи сама в нужде, в нищете; она много лет билась одна, работала в крестьянском хозяйстве за двоих: за бабу и за мужика; сама ела ль – не ела ль, а сын был сыт. Она учила его всякому добру, что только сама знала, обувала, одевала, кругом обшивала – да в беде и сиротстве своем не в меру его любила и причудам его потакала. Подрастает он – и стала у него память коротеть со дня на день; не стал он помнить забот матери, а все с нею зуб-за-зуб, ровно с недругом, и за все, что ему неладно, пенять на нее. Молчит мать, только ину пору, поплакав, станет усовещивать его да стыдить, что при чужих людях он ей то и то сказал – так в ком совесть, в том и стыд; а в ком совести нет, нет и стыда. Много ли, мало ли, а все-таки обиходное крестьянское хозяйство у нее было, и ничего она для сына не жалела, а стал он, как подрос, полным хозяином в доме. «Возьми, – сказала она, – то все твое, что отцовское было, что мое – все одно, все копили не для себя, а для тебя».
Сидят они раз за ужином; а сын в этот день был сердит и уже не раз принимался браниться с матерью; а все пуще вышло из-за того, что мать подала нищему ломоть хлеба. Так-сяк, она успокоила его и все думает: «Авось пройдет, надумается, вспомнит, что он мне сын». Сели за ужин – он молчит. Насупив брови, и как тянется ложкой к горшку, так и то не глядит. Протянула мать руку – словно ложки их столкнулись: мать выждала, сын достал щец и хлебнул – а сам молчит; потянулась она опять – и в другой раз то же; что такое, подумала она, и в силу перевела дух… Протянула руку в третий раз, а он ее ложку оттолкнул своею, так что чуть не выбил ее из рук. «Сын мой, Бог с тобою, – сказала она, – что ты это делаешь?» – А он ей: «Будет с тебя, полно; на тебя не напасешься этак, а я не батрак тебе. Чтоб на тебя работать да тебя кормить».
Старушка встала, положила ложку, перекрестилась, прошептала что-то и пошла вон. Только ее и видели; ночь была темная, никто из соседей не случился видно на улице, – словом, никто не знал и не видал, куда она пошла, куда девалась; знать, живая легла в могилу.
Сын остался и не поглядел за нею вслед. «Поди себе,– подумал он, – сшей суму, так авось еще годок прокормишься, и будет с тебя. Не сто лет тебе жить, чужой век заедать, пора и честь знать. Я хозяин дома, все добро – отцовское наследство и мое».
Между тем сын все хлебает да хлебает и режет хлеб ломоть за ломтем. Погодя немного, принимаясь опять за нож, он подумал: «Что за притча за такая, отчего я сегодня так проголодался? Кажись, обедал и полудновал, как все люди, и теперь поел за двоих – а все есть хочется». Принялся опять; нет, словно порожнюю ложку в рот несет; так и что ни укусит, да ни хлебнет – то пуще прежнего на еду позывает, ровно крещенского волка.
Покончил он горшок щей весь, нагнул его и поглядел туда, посветив еще лучиной, – все, нет ничего, а кажись было сварено на двоих, да еще и так, чтобы утром стало на завтрак. Пожал он плечами, отставил щаной горшок, да придвинул к себе кашу – а его голодуха так и пробирает… «Что за пропасть, – подумал он, – это словно диво какое: вон, полпирога хлеба съел и щи выхлебал все, а на брюхе ровно третьи сутки ни крохи, ни капли не было…»
Принялся он за кашу; сперва было положил масла, наклав ее в чашку, а там, видит, что не берет этак, пододвинул горшок, да давай его очищать. Догорела лучина, того гляди, погаснет, хозяин мой впотьмах останется – так не сможет от каши оторваться, так его и тянет на еду; покосился еще на лучину, ухватил ломоть хлеба на дорогу, выскочил из-за стола, да бегом к светцу; вставил новую лучину и опять за свое место… Захотелось ему пить, взял жбан квасу; как приставил к губам, так все бычком и осушил разом, а сам кричит: «Пить хочу!...» Опять ухватил ложку, да в горшок – только постукивает: пусто. Он за краюху, да давай ее уписывать – только сопит… Покончил, глядит в обе ладони – нет ничего, а есть хочется до смерти, а пить – так вот и палит-жжет… Как кинется он вон из избы, да к соседям под окно: «Дайте, Христа ради, хлебца!» – Те смотрят – кто это? Андрей? – Он и есть… «Дайте хлебца…»
Тут девка идет с ведрами от колодца, несет воду; он как кинется на нее: «Дай испить!» – «Пей, – говорит она, – на здоровье». И остановилась… Пьет мой Андрей, как бык пыхтит, а легче нет; опорожнил ведро; девка насилу удержала коромысло на плече, потому что другое ведро взяло было перевес… «Да ты бы, Андрей, – говорит она ему, – ходил на водопой что ли; а то на тебя так не напасешься; не батрачка я на тебя работать, ведрами воду носить…»
Кинулся он опять под окно, просит хлеба: ему подали да и смотрят в окно, что будет из этого, что сосед Андрей под окнами побирается, хлеба просит… Он не успел съесть ломоть, держит его одной рукой, а другую уже протягивает: подайте еще! – «А чтоб тебя разорвало! – сказала соседка. – Поди к черту», – и затворила окно.
Андрей к другой избе, к третьей – и везде то же: что больше ест, то больше хочет; и пьет, пьет – хоть в него бадьями лей. Стали гнать его то один, то другой; говорят, Андрей взбесился, всю ночь напролет выходил по селу, никому спать не дал, все просил хлеба; а к колодцу подошел, так вот черпак за черпаком, ровно ложкой хлебает, пил без устали до рассвета и побежал опять просить хлеба…
Тогда только Андрей наш спохватился матери; тогда-то он принялся за нею причитывать и чествовать ее родною и родимою, кормилицей, и всеми ласками, какие со страху мог прибрать; да нет ее; никто ее не видал, никто не знал и не слышал, куда девалась…
Андрей ходил так до старости, и все люди гоняли его от себя, как гоняют чужую собаку, потому что он оставался равно ненасытным, хоть суй ему за щеку монастырскую ковригу, хоть не давай ничего. Люди привыкли к этому, приложили ему прозвище ненасыти, ненасытной утробы, и девки, идучи по воду, отгоняли его от себя хворостиной, потому что не могли напастись и наносить на него воды. Он ел все, что ни попадалось ему на улицах под ноги: солому, отопки, навоз, и пил по целым суткам в припадку из луж и водоямин. Завывание голоса его раздавалось по ночам, от зари до зари, когда он, истомленный голодом и жаждой, гонимый отовсюду, поносимый всеми, призывал в отчаянии без вести пропавшую мать свою, ублажая ее всеми известными ему ласковыми словами.
Что было дальше с Андреем, как и где скончался, – этого мы не знаем; но есть еще другое, подобное предание, которое говорит о том, что было с таким сыном по смерти.
В одном месте стали строить на кладбище церковь, выбрав для этого такое место, где похоронены были покойники с незапамятных времен, и уже могилки почти все сравнялись с землею. Стали рыть канавы под закладку и, натыкаясь местами на гробы, увидели, что все они погнили уже дотла, а трупов почти и следов не осталось, разве только кой-где была рассыпчатая, как сама земля, косточка. Но вдруг работники стали: они дорылись до гроба, который был еще цел и тверд. Велели обрыть его и осторожно вынуть. Когда стали его подымать, то крышка свалилась – видно, деревянные гвозди сгнили и – работники с испугу едва не уронили гроб: мертвец лежал цел и свеж, будто был погребен сегодня, только на лицо его было страшно смотреть: это было лицо человека в страшных, невыразимых муках. Много народу сошлось, все смотрели и крестились – но никто не мог припомнить, и даже старики, седые как лунь, пожимали плечами, глядя на этого неизвестного страдальца, и говорили: «Нет, на нашей памяти такого человека у нас на селе не бывало». Стали смотреть его ближе – а у него руки сложены и связаны женской косой… «Что это значит, кто что слышал про такое диво, и зачем у покойника руки связаны косой, а в косе виден кой-где седой волос?..» Много народу сходилось из ближних мест, много смотрели на покойника – никто ничего не мог разгадать.
Вдруг выходит из толпы старушка, ветхая, сухая, которой люди считали более ста лет – а сама она давно счет годам своим потеряла – старушка, которая уже лет десяток почти не слезала с печи – подошла к покойнику, опершись на клюку свою, плюнула и отошла прочь. Народ приступил к ней: «Бабушка, говори, кто такой это?»
– А это сын мой, – сказала она, – он и помер давно, еще вот Тимохи в те поры на свете не было (а Тимоха стоял рядом со старухой и по виду был чуть не ровня ей годами). – Это сын мой: он держал меня у себя не как мать родную, а как закабаленную работницу свою, попрекая каждым куском хлеба и стращая день-деньской, что сгонит со двора. Раз он осерчал на меня, уж я и забыла за что, вскинулся, напустился, вскочил с места, ударил, да еще опростоволосил и потаскал за косу. Я подступила к нему и только посмотрела ему прямо в глаза; он присмирел, оробел, замолчал, как воды в рот набрал, и, повесив голову, тут же передо мной сел на лавку. Я взяла нож, отрезала седую косу свою и сказала: «Подай же сюда окаянные руки свои, я их свяжу, чтоб они у тебя впредь на мать не поднимались». Он протянул мне руки, я их сложила, связала косой своей и сказала: «Никому б ее без меня не развязать. Он молча прилег на лавку и Богу душу отдал; я его так и похоронила. Вот он и лежит, как лежал тогда.
Народ стал просить старуху, чтобы она сына простила и развязала ему руки. «Ты видишь, что с ним делается, – и сколько десятков лет он за грехи свои мучится…» Долго она не хотела снять проклятия своего; тогда стали уговаривать ее и увещевать. «Матушка, ведь и тебя оттого земля не принимает, что Господь карать тебя не хочет, а грех и на тебе есть: ты греха сыну не прощаешь; от этого ты вот и ходишь на земле, как живой мертвец… прости его!» Наконец ее упросили; она подошла ко гробу, и сама костлявыми, дрожащими руками своими развязала косу, сказав: «Господь с собой, я тебя прощаю» – и в тот же миг покойник и самый гроб его рассыпались в прах; старуха же присела, перекрестилась, потребовала попа и тут же спокойно скончалась Весь народ изумился; собрали прах сына и похоронили вместе, в одном гробу с матерью, насыпав над ними небольшую могилу. И много лет спустя, отцы и матери приводили на это место непокорных детей и тут рассказывали им, что некогда случилось со старухой и сыном ее.
Владимир Иванович Даль
***
"Сын"