По Генриху Сенкевичу
В турецкой неволе
В турецкой неволе
Это происходило давно, более двухсот лет тому назад. Польша была тогда самостоятельным государством, с огромными владениями, и называлась «Речь Посполитая», что значит Республика. Раскинувшись от моря Балтийского почти до Черного, словно грозный лев лежала она на страже Западной Европы, защищая ее своей широкой грудью от полудиких восточных соседей. В 1671 году, на молдавской границе, в крепостце Хрептиове стоял польский гарнизон. Весной и летом, когда наливались соком и цвели травы, воины день и ночь шныряли по окрестностям, зорко наблюдая, не покажутся ли где передовые отряды татар, нападения которых можно было опасаться всякую минуту. Зато к зиме, поздней осенью наступало спокойное время, так как пастбища засыхали, и передвижения конницы по степи становились почти невозможными. В длинные и тоскливые ноябрьские вечера офицеры от нечего делать ежедневно собирались в доме полковника посидеть за кружкой вина, поговорить о делах давно минувших, о войнах, в которых приходилось им участвовать. А было кого послушать. Многие из рассказчиков – люди уже преклонного возраста – немало перевидали на своем веку: и Швецию, и Москву, и Запорожскую сечь; тут можно было встретить даже таких людей, которые живали в турецкой или татарской неволе, пасли овец в Крыму, копали колодцы в Бахчисарае, плавали и по Средиземному морю, прикованные к веслам на турецких галерах. Огромная горница в полковничьем доме ярко освещалась горевшими на очаге смолистыми бревнами. По приказанию хозяйки, слуги обносили гостей крепким молдаванским вином. Снаружи доносились по временам оклики часовых; в щелях трещали сверчки, а в пазы, между бревен, сквозь конопатку из моха, свистел северный холодный ветер. Но тем приятнее было сидеть в это время в тепле и слушать занимательные рассказы воинов. В один из таких вечеров пан Мушальский, доблестный воин и, несмотря на преклонный возраст, первейший стрелок из лука, рассказал своим собеседникам следующее:
– В молодости я владел довольно большим имением на Украине, близ Таращи. Была у меня и еще земля, в тихой стороне, недалеко от Ясла, но я предпочитаю жить в таращинском поместье, поближе к границе, где скорее мог представиться случай померяться оружием с врагами матери нашей, Речи Посполитой. Жизнь в деревне мне очень нравилась, и я не искал бы лучшей доли, если бы не было у меня неприятного соседа. Звали его Дыдюк. В молодости своей служил он простым казаком в Запорожской Сечи, а потом, попавши в Варшаву, получил шляхетское достоинство. Однако, заметьте, панове: сам я происхожу от древнего дворянского рода; поэтому я гордился перед Дыдюком и даже презирал его. А он, надо правду сказать, не больно-то ценил свое дворянское звание; подсмеивался над ним, говоря: «Разве оттого, что меня сделали шляхтичем, моя тень стала длиннее? Казак я был, казаком и останусь, а дворянство мне – тьфу!
Слыша это, я едва сдерживал свой гнев и всеми силами старался вредить ему. Но Дыдюк был не из трусливых и за каждую обиду с моей стороны отплачивал мне сторицей. Мы ненавидели друг друга, как моровую язву. Дошло до того, что Дыдюк раз чуть не застрелил меня из ружья; а я, когда оправился от раны, тоже едва не убил своего врага, раскроив ему топором голову. Потом я два раза нападал со своими людьми на его деревню и разорял ее, а после он то же самое сделал с моей. Положим, по ляхетскому обычаю, спор наш можно было бы разрешить саблями, но выходить на поединок с человеком худородным я считал ниже своего достоинства. Однако, ненависть у меня к соседу все росла – и не по дням, а по часам. Только и думы в голове было, как бы захватить его в свои руки. От этой мысли я даже пожелтел весь, словно лимон. Хотя и знал я, что страшно грешу, ненавидя этого человека, но все-таки намеревался исполосовать ему сначала кнутом спину за то, что он не признавал себя дворянином, а потом пристрелил его, как собаку. Но человек предполагает, а Бог располагает. Однажды вечером отправился я на свою пасеку, которая была невдалеке от деревни. Не пробыл там и получаса, как вдруг услышал крики. Гляжу, а над деревней висит дым, как туча. Бегут люди и кричат: «Татары!» А за ними татар видимо-невидимо! Бараньи тулупы, татарские головы так и мелькают. Бросился я к коню, но не успел еще и ноги вложить в стремя, как на меня накинули пять или шесть арканов. Рванулся я изо всех сил, но где там… Забрали меня, а три месяца спустя, я был уже с другим невольником в татарской деревне, за Бахчисараем. Жутко приходилось нам в плену. Хозяин наш – звали его Сальма-Бей – не отличался человеколюбием. Ударами кнута нас заставляли копать колодцы и заниматься тяжкими полевыми работами. Так как у меня было состояние, я пожелал выкупиться, но сколько ни писал на родину, никакого ответа не получил.
Письма ли мои не дошли, – посылал я их с одним армянином, – а может, по другой какой причине, не знаю. А хозяин торопился выручить за меня деньги. Поэтому я скоро очутился в Цареграде, где и был продан в турецкие галеры. Я думаю, в целом мире не найдется города прекраснее и больше Цареграда. О нем можно было бы рассказывать три дня подряд – и то всего не перескажешь. Людей там множество. Дома стоят тесно, крыша подле крыши. Стены, которыми обнесен город, несокрушимы. Но и тяжесть неволи в Турции ни с чем не сравнима. Я слышал там предание, будто воды Босфора и Золотого Рога, на которых стоит город, образовались из слез пленников. Много и моих туда кануло.
Еще невольники, живущие в городах и деревнях, пользуются некоторой свободой, но положение тех, которые находятся на галерах, невыносимо! Их приковывают к борту судна, около весла, и не освобождают от оков ни ночью, ни днем, ни в праздники; так они остаются до самой смерти. Иногда корабль во время бури гибнет в волнах, и закованные гребцы тонут вместе с ним.
На галерниках нет никакой одежды; совершенно нагие, они страдают от стужи, от жары и дождей, терпят муки голода, и нет для них избавления. Им остаются только горькие, кровавые слезы и непосильный труд. На корабль меня привели ночью и посадили рядом с таким же, как и я, несчастным, которого впотьмах я не мог рассмотреть. Когда меня стали заковывать в кандалы, мне казалось, что над моей головой забивают крышку гроба, и в это время я рад был бы умереть. Попробовал молиться, но молитва не помогала, потому что в сердце не было надежды… думал хоть стонами облегчить свою душу, но надсмотрщик укротил меня кнутом, – так я и просидел смирно всю ночь до рассвета. Как только стало достаточно видно, я взглянул на своего товарища по несчастью – и обомлел. Передо мной сидел Дыдюк; только страшно изменился, исхудал, борода у него отросла до пояса, – видно, давно уже попал на галеры. Узнал и он меня сразу, но оба мы сидели молча, каждый радуясь тому, что враг его так же несчастен, и стали еще сильнее ненавидеть друг друга. В тот же день корабль наш вместе с турецким флотом пустился в путь. Я и Дыдюк – у одного весла. Мы, враги, должны были вместе делить все мучения, есть из одной посудины месиво, которым побрезговала бы и собака, вместе работать, дышать одним воздухом. Плыли сначала по Геллеспонту, потом свернули в Архипелаг, а там мимо островов, мимо греческой земли, принадлежащей султану, – вдоль берега Адриатического моря. Тяжело приходилось нам. Солнце так страшно жгло, что, казалось, от его лучей загорится вода. Днем мы страдали от невыносимого зноя; пот лил с нас ручьями, и язык прилипал к гортани, а ночью знобил холод. Не было надежды на спасение. Мы приходили в отчаяние и молча горевали, вспоминая о прошедшем счастье. Много уже времени протекло с тех пор, как мы с Дыдюком очутились вместе, но из самолюбия и злобы не сказали друг другу ни слова. Однако мало-помалу сердца наши стали смягчаться. От непосильных трудов тело у нас не держалось на костях, а раны, образовавшиеся под кнутом надсмотрщика, гноились от зноя. Ночью мы горячо молили Бога о ниспослании смерти; и каждый из нас слышал молитву другого, и тогда ненависть как бы исчезала из наших сердец. До того дошло, что я плакал уже не об одном себе, но и о своем товарище.
Мы уже иначе посматривали друг на друга и помогали один другому в трудах. Бывало, если кто-нибудь из нас, гребя, сильно изнурится, тогда другой заменял его. Мы также заботились и о том, чтобы пищи, которую нам приносили, хватало обоим поровну; одним словом, мы полюбили друг друга, только никто не хотел в этом признаться первый… Как-то раз прослышали мы, что на утро ожидается битва с венецианским флотом. В этот день с нами особенно жестко обращались; пищи дали в половинном только размере и не скупились лишь на угощение кнутом. Но вот настала ночь. Снова полились наши тихие стоны и молитвы, еще усерднее прежних. Посмотрел я на Дыдюка, а у него из глаз слезы, как град, падают на длинную бороду. Сердце мое не стерпело, я и говорю:
– Дыдюк, ведь мы с тобой из одной земли; простим же друг другу грехи.
Услышав это, Дыдюк вскочил, зарыдал и, зазвенев цепями, бросился ко мне на шею. Не знаю, сколько времени провели мы так, целуясь и обнимая друг друга. Долго не могли опомниться, только тела наши дрожали от рыданий.
– Вскоре Господь Бог оказал нам свое милосердие, – продолжал пан Мушальский, глубоко вздохнув. – А на этот раз дорого мне пришлось поплатиться за чувство братской любви к товарищу, так как, обнимаясь, мы перепутали свои цепи и без помощи надсмотрщиков не могли их распутать. Долго свистали над нами кнуты. Палачи били нас без милосердия, куда попало. С обоих нас кровь лилась ручьями и, смешавшись на полу, стекала в море… Ну, да что вспоминать! Слава Богу, все прошло. После того я уже не вспоминал больше о своем дворянском происхождении, позабыв гордиться им перед товарищем; не думал и о том, что он был простолюдин, – так сильно я любил его; кажется брата родного и то не мог бы полюбить сильнее. А Дыдюк – такая уж была у него натура, – за любовь мою, как прежде за ненависть, платил сторицею. На следующий день произошло сражение. Венецианцы разбили турецкий флот и обратили его в бегство. Мы очутились на каком-то пустынном острове, куда наш корабль, сильно поврежденный, прибило волнами. Так как солдат на судне осталось немного, то за починку его пришлось взяться невольникам, для чего нас расковали и спустили на берег. Как только мы с Дыдюком взяли в руки топоры и взглянули друг на друга, – без слов поняли, что у обоих на уме одно и то же.
– Сейчас? – спросил он.
– Сейчас! – говорю, и тотчас ударил топором капитана, а он повалил помощника.
Нашему примеру последовали и другие. А через час, покончив со всеми турками и починив кое-как свою галеру, мы, вольные как птицы, поплыли на ней, гонимые ветром, к Венеции. А оттуда, питаясь по дороге милостыней, добрались, наконец, до своей земли.
На родине у меня оставалось еще кое-какое имущество. Разделил я его по-братски с Дыдюком, а потом оба мы отправились на войну, на защиту матери нашей, Речи Посполитой. На возвратном пути Дыдюк был сражен неприятельской стрелой, я же после того стараюсь как можно больше погубить его врагов… Пан Мушальский умолк и долго пристально глядел на пылающие на очаге дрова. Потом снова вздохнул глубоко и, покачав седою головой, сказал:
– Да, вот так-то мы ссоримся и враждуем. Земля не высыхает от крови. Однако же семена добра и любви посеяны ведь в наших сердцах; но лежат они часто на недосягаемой глубине, и только лишь после того, как увлажнят их слезы и кровь, пробиваются вдруг наружу и неожиданно приносят обильные плоды.