Дети рано узнают это «многое другое». В одно страшное утро Вася, собираясь в школу, не находит своего пальто: его пропил отец. «Вася в ужасе. Его пальто, прекрасное пальто, сшитое из суконного платья покойной матери, пальто на прекрасной коленкоровой подкладке, пропито в кабаке! <…> Вася охотно бы заплакал, но плакать нельзя. Если отец, у которого болит голова, услышит плач, то закричит, затопает ногами и начнет драться, а с похмелья дерется он ужасно. Бабушка вступится за Васю, а отец ударит и бабушку...» <…> Момент виноватого отца нередко встречается у Чехова. Они, эти люди «не в духе», эти «необыкновенные», они мучат своих детей, и семилетний Федя с бледным, болезненным лицом, от нелепых окриков своего отца часто за обедом перестает есть и опускает глаза, наполняющиеся слезами. <…> Или вот гимназистик, тоже бледный (как много бледных детей!), пьет утренний чай, а против него стоит отец и говорит своим мерным, ровным голосом: «Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай...» <…>
Но все это – преходящие горести, сравнительно мелкие уколы жизни. Все это – ничтожные капли в том море детского страдания, которое разливается по свету. <…> Или вспомните тринадцатилетнюю убийцу, девочку Варю, которая укачивает неспящего ребенка, а самой ей так «спать хочется». Или этот несчастный, трижды несчастный Ванька Жуков, со своим письмом к дедушке. <…> Все человеческое в каждом из нас вместе с Ванькой взывает к милому дедушке – приезжай. Но дедушка не приедет. <…> Дедушка не приедет, и в детском сердце застынет недетское горе, никем не услышанное, никем не облегченное, и на всю жизнь – вероятно, на жизнь короткую – останется глубокая обида и боль, боль...
Ребенка сживают со свету. Ванька Жуков так мало занимает места на этом свете, и все-таки его сживают, и «нету никакой его возможности», и он «помрет». Еще меньше места занимает ребенок безответной, кроткой Липы («В овраге»). «Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже, называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери и говорила, кланяясь: «Здравствуйте, Никифор Анисимыч!» Кому он мог помешать? <…> Между тем как она его любила! «Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? – продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. – Кто он? Какой он из себя? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я все понимаю, чего он своими глазочками желает». Легкий, как перышко, ребенок, единственное достояние Липы, кому-то мешал. Оказывается, ему завещали клочок земли. Этого не выдержала хозяйственная Аксинья, и она плеснула на Никифора кипятком. «После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве», – такого крика, быть может, никогда еще не слыхали и в русской литературе... <…>
Дети скорбят и недоумевают. Ребенок идет мимо кладбища; он знает, что за его оградой под вишнями день и ночь спят его отец и бабушка. «Когда бабушка умерла, ее положили в длинный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, которые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком; теперь же она спит, спит...» <…> Вот на кладбище говорят девочке, что «тут лежит ее мама», но девочка, маленькая, радостная, счастливая, жмурясь от яркого света, играет на могиле своей матери. Быть может, именно это неведение, эта игра и утешит маму? <…>
Дети становятся несчастными или пошлыми взрослыми людьми. Глаза у девочки Кати неизменно выражают одно и то же: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно». «Студенты дерутся в университете? – спрашивает она у своего опекуна-профессора. – Дерутся, милая. – А вы ставите их на колени? – Ставлю». «И ей было смешно, что студенты дерутся и что я ставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребенок». Потом жизнь смяла ее, и она уже больше не смеялась...
Когда-то приходила к отцу маленькая девочка, которая очень любила мороженое и мороженое считала мерилом всего прекрасного. «Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сливочным, третий малиновым и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя ее пальчики, приговаривал: сливочный... фисташковый... лимонный...» Но годы прошли, и эта девочка обратилась в нарядную барышню; она смеется отрывистым смехом, которому научилась в консерватории, и щурит глаза, когда в доме бывают мужчины. Теперь, когда она войдет к отцу, он по старой привычке целует ее пальцы и бормочет: «фисташковый... сливочный... лимонный...», но остается «холоден, как мороженое». И думается ему: «Дочь моя часто видит, как я, старик, знаменитый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит, как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и думать; но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: «Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, платья... заложи все это, тебе нужны деньги...» Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня Бог, – мне не это нужно». <…>
С детством, как дым, исчезает все, что было пережито; и недаром Егорушка, когда ушли от него дедушка и дядя, когда отворились перед ним двери гимназии, недаром он «опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него...» «Какова-то будет эта жизнь?» – спрашивает Чехов. Кто знает? Быть может, лучше не заглядывать в эту таинственную даль, не гадать, не смотреться в прорицающее зеркало – вспомните, что увидала в нем чеховская Нелли в вечер под Новый год... И сам Чехов много страшного рассказал о том, что делает с детьми «обманщица-природа» и обманщица-жизнь. У Егорушки так много любви и чуткости; он плачет, целуя руку дедушке: «что-то в душе шепнуло ему, что он уже больше никогда не увидится с этим стариком». Много любви и чуткости – все это сделает его хорошим, все это оградит его от чеховского города; но из-за этого не станет ли он лишним и страждущим?
Если благословение писателя с душою нежной и тоскующей может спасти ребенка и охранить его от пошлости и от несчастия, то Егорушка будет спасен. Так любил его Чехов, так любил его маленьких братьев и сестер, с такою лаской писал он их милые лица, что хочется верить в светлую звезду детей. Хочется верить, что сила любви, которая жила в этом скорбевшем писателе, одолеет все препятствия на трудной дороге ребенка и направит ею пугливые шаги в сторону добра и счастья.
Ангел-хранитель детей ведет их, радостных и веселых, – но сам он имеет лицо печальное и задумчивое. Он знает то, что до времени скрыто от них. Так и Чехов ведет за руку дитя улыбающееся, но сам он грустен: он слишком знает мимолетность человеческой улыбки, даже на детских устах. Но быть может, своей неисцелимой грустью он, искавший радости и счастья, искупил детей, и перед всяким Егорушкой теперь откроется та жизнь – тихая, нежная, сладкая, которой жаждали, но не видели его печальные глаза?..